— Неужели во всем проклятом Лондоне, — воскликнул Джон, — не найдется местечка, где мы могли бы быть одни?
— Только в такси.
— Возьмем такси.
Когда они устроились рядом, Флер вдруг спросила:
— Тебе нужно домой, в Робин-Хилл? Мне хочется посмотреть, где ты живешь, Джон. Меня ждет тетя, я у нее ночую сегодня, но ведь я успею вернуться к обеду. К вам в дом я, конечно, не зайду.
Джон окинул ее восхищенным взглядом.
— Великолепно! Я покажу тебе наш дом со стороны рощи — там мы никого не встретим. Есть поезд ровно в четыре.
Бог собственности и верные ему Форсайты, великие и малые, рантье, чиновники, коммерсанты, врачи и адвокаты, как и все трудящиеся, еще не отработали своего семичасового рабочего дня, так что юноша и девушка из четвертого их поколения, поспев на этот ранний поезд, ехали к РобинХиллу в пустом вагоне первого класса, пыльном и душном, ехали в блаженном молчании, держась за руки.
На станции они не увидели никого, кроме носильщиков да двух-трех незнакомых Джону фермеров, и пошли в гору по проселочной дороге, где пахло пылью и жимолостью.
Для Джона, уверенного теперь в любимой и не боящегося новой разлуки, это было чудесное странствие, еще более пленительное, чем их прогулки по холмам или вдоль Темзы. Это была любовь в лазоревом мареве — одна из тех ярких страниц жизни, на которых каждое слово и улыбка, каждое легкое касание руки были точно маленькие красные, синие и золотые бабочки, и цветы, и птицы, порхающие между строк, — счастливое бездумное общение, длившееся тридцать семь минут. К роще они подошли в тот час, когда доят коров. Джон не собирался дойти с Флер до скотного двора, он хотел только привести ее на такое место, откуда видно поле, сад и за ними дом. Они побрели между лиственниц и вдруг у поворота дорожки увидели Ирэн, сидевшую на стволе упавшего дерева.
Бывают разного рода удары: удар по позвоночнику, по нервам, по совести, но самый сильный и болезненный — удар по чувству собственного достоинства. Такой удар пришлось принять Джону теперь, когда он столкнулся с матерью. Он вдруг понял, что совершил некрасивый поступок. Привести Флер открыто — да. Но украдкой... Сгорая от стыда, он призвал на помощь всю наглость, на какую только был способен.
Флер улыбалась немного вызывающе. На лице Ирэн испуг быстро сменился равнодушно-приветливым выражением. Она заговорила первая:
— Очень рада вас видеть. Как мило, что Джон надумал привезти вас к нам.
— Мы не собирались заходить в дом, — выпалил Джон. — Я только хотел показать Флер, где мы живем.
Мать его спокойно сказала:
— Зайдемте выпьем чаю.
Сознавая, что только усугубил свою бестактность, Джон услышал ответ Флер:
— Благодарю вас, я с удовольствием зашла бы, но мне надо вернуться к обеду. Я случайно встретила Джона, и мне захотелось посмотреть на его дом.
Как она владеет собой!
— Отлично, но все-таки вы должны выпить у нас чаю. Мы вас отправим потом на вокзал. Мой муж будет рад вас видеть.
Взгляд матери, остановившись на миг на лице Джона, поверг его во прах, раздавил, как червя. Потом она пошла вперед, и Флер последовала за ней. Джон чувствовал себя ребенком, плетясь следом за обеими женщинами, так свободно разговаривавшими об Испании и Уонсдоне и о доме на зеленом холме за деревьями. Он следил, как скрещивались их взгляды, как они изучали друг друга — эти два существа, которых он любил больше всех на свете.
Он издали увидел отца, сидевшего под старым дубом, и заранее страдал от унизительного приговора, который придется ему прочитать во взгляде старика, в его спокойной позе, в его худощавой фигуре, старческой, но изящной; Джону уже чудилась легкая ирония в его голосе и улыбке.
— Это Флер Форсайт, Джолион; Джон привез ее посмотреть наш дом. Устроим чай сейчас же — наша гостья торопится на поезд. Джон, распорядись, дорогой, и вызови по телефону такси.
Было странно оставить ее с ними одну, и все-таки — как, несомненно, предусмотрела его мать — сейчас это оказалось наименьшим из зол; Джон побежал в дом. Теперь он больше ни на минуту не увидит Флер с глазу на глаз, а они не сговорились о следующей встрече. Когда он вернулся под прикрытием горничных и чайного прибора, в саду под старым дубом не чувствовалось и следа неловкости. Неловкость оставалась в нем самом, но от этого было не легче. Разговор шел о выставке на Корк-стрит.
— Мы, старики, — сказал его отец, — тщимся понять, почему мы не можем оценить нового искусства; вы с Джоном должны нас просветить.
— Его надо рассматривать как сатиру — вам не кажется? — сказала Флер.
Джолион улыбнулся.
— Сатира? Нет, мне думается, в нем есть нечто большее, чем сатира. Что ты скажешь, Джон?
— Не знаю, — замялся Джон.
Лицо его отца внезапно омрачилось.
— Мы надоели молодым — наши боги, наши идеалы.
Руби им головы, кричат они, низвергай кумиры! Вернемся к Ничему! И видит небо, они
так и сделали — уперлись в тупик. Джон поэт. Он тоже пойдет этой дорогой и будет топтать под ногами то, что останется от нас. Собственность, красота, чувство — все только дым! В наши дни не должно быть никакой собственности, даже собственных чувств. Они стоят поперек пути... в Ничто!
Джон слушал, ошеломленный, почти оскорбленный словами отца, за которыми чуял непостижимый для него скрытый смысл. Он же ничего не хочет топтать!
— Ничто стало богом нынешнего дня, — продолжал Джолион, — мы пришли туда, где стояли русские шестьдесят лет назад, когда зачинали нигилизм.
— Нет, папа, — вдруг воскликнул Джон, — мы только хотим жить и не знаем как, потому что нам мешает прошлое, — вот и все.