— Да, это я.
Она подошла к кровати и села, совсем близко от него, все еще прижимая руки к груди, наступая на листки письма, соскользнувшие на пол. Она их увидела, и руки ее крепко сжались на спинке кровати. Она сидела очень прямо, устремив на сына темные глаза. Наконец она заговорила:
— Так, Джон. Ты, я вижу, знаешь.
— Да.
— Ты видел папу?
— Да.
Долго длилось молчание, пока она не сказала:
— О мой дорогой мальчик!
— Ничего. Все в порядке.
Его переживания были так бурны и так сложны, что он не смел пошевелиться — в обиде, в отчаянии и странной жажде почувствовать на лбу утешительное прикосновение ее руки.
— Что ты думаешь делать?
— Не знаю.
Снова долгое молчание; потом Ирэн поднялась. Она стояла с минуту очень тихо, только двигались пальцы руки, потом сказала:
— Мой дорогой, дорогой мой мальчик, не думай обо мне, думай о себе.
И, обойдя кровать, пошла обратно в свою комнату.
Джон свернулся клубком, точно ежик, забился в угол.
Так прошло минут двадцать, когда его поднял крик. Крик донесся снизу, с террасы. Джон вскочил в испуге. Крик раздался снова: «Джон!» Голос матери! Джон выбежал из комнаты, сбежал вниз по лестнице, через пустую столовую в кабинет отца. Мать стояла на коленях перед старым креслом, а отец лежал в кресле совершенно белый, уронив голову на грудь; одна рука покоилась на раскрытой книге, сжимая в пальцах карандаш, но так странно — Джон в жизни не видел ничего более странного. Ирэн, как безумная, посмотрела вокруг и сказала:
— О Джон, он умер... умер!
Джон тоже упал на колени и, перегнувшись через ручку кресла, на которой недавно сидел, прижал губы ко лбу отца. Холоден как лед! Как мог, как мог папа умереть, когда час назад... Мать обнимала руками его колени, прижималась к ним грудью. «Почему, почему меня не было при нем!» услышал Джон ее шепот. Потом он увидел одно слово «Ирэн», нацарапанное карандашом на открытой странице, и сам разрыдался. То было его первое знакомство со смертью человека, и ее немотная тишина заглушила в нем все другие переживания; все прочее лишь подготовка к этому! Любовь и жизнь, радость, тревога и печаль, и движение, и свет, и красота — лишь вступление в эту страшную белую тишину. Он был глубоко потрясен. Все вдруг показалось маленьким, бесплодным, коротким. Наконец он совладал с собою, встал и поднял Ирэн:
— Мама, мама, не плачь!
Через несколько часов, когда сделано было все что следует и мать его легла, он остался наедине с отцом, лежавшим на кровати под белой простыней. Долго стоял он, глядя в это лицо, никогда не выражавшее злобы в чертах своих, всегда чуть капризных и добрых. «Быть всегда добрым и вести свою линию — только и всего», — сказал он однажды сыну. Как удивительно отец его действовал всегда согласно этой философии! Джон понял теперь: отец задолго до своего конца знал, что смерть придет к нему внезапно, знал и ни словом о том не обмолвился. Джон смотрел на него со страстным благоговением. На какую одинокую тоску обрек он себя, щадя его мать и его самого! И маленьким казалось Джону его собственное горе, когда он глядел в это лкцо. Слово, нацарапанное на странице! Прощальное слово! Теперь у мамы не осталось никого, кроме него, Джона! Он подошел ближе к мертвому — лицо нисколько не изменилось, и все-таки совсем другое. Отец сказал однажды, что не верит утверждению, будто сознание переживет смерть тела; если даже оно и переживет, то лишь до той поры, пока не настанет естественный предел жизни тела, пока не истечет естественный срок присущей ему жизнеспособности; так что если тело будет убито несчастным случаем, излишествами, острым заболеванием, тогда сознание может существовать дальше, до того времени, когда по естественному ходу вещей, без вмешательства со стороны, оно само изжило бы себя. Джона поразили тогда слова отца, потому что он никогда не слышал, чтобы кто-нибудь другой высказывал такую мысль. Если сердце так вот вдруг отказалось работать, это, конечно, не совсем естественно! Может быть, сознание его отца еще присутствует в этой комнате. Над кроватью висит портрет отца его отца. Может быть, и его сознание еще живет, и сознание брата — его старшего брата, умершего в Трансваале. Может быть, все они собрались сейчас вокруг этой постели? Джон поцеловал холодный лоб и тихо пошел в свою комнату. Дверь в спальню матери приоткрыта; очевидно, мать заходила сюда: все для него приготовлено, вплоть до бисквитов и теплого молока, и письма не видно на полу. Джон выпил молоко и съел бисквиты, наблюдая, как угасают последние отсветы дня. Он не пытался всматриваться в будущее — только глядел в темные ветви дуба на уровне окна, и у него было такое чувство, точно жизнь остановилась. Ночью, ворочаясь в тяжелом сне, он увидел раз что-то белое и неподвижное подле своей кровати и вскочил в испуге.
Голос матери произнес:
— Это только я, Джон, дорогой!
Ее рука легла ему на лоб, мягко отклонила назад его голову; затем белая фигура исчезла.
Один! Он снова уснул тяжелым сном, и во сне ему чудилось, что имя матери ползет по его кровати.
Объявление в «Таймсе» о смерти молодого Джолиона Сомс принял очень просто. Итак, его двоюродный братец умер! Между ними никогда не существовало родственной любви. Полнокровное чувство ненависти в сердце Сомса давно умерло, с опасностью рецидивов он всегда боролся, однако эта ранняя смерть представлялась ему неким поэтическим возмездием. Двадцать лет человек наслаждался отнятыми у другого женой и домом — и вот он умер. Появившийся несколько позже некролог, по мнению Сомса, воздал Джолиону слишком много чести. Там говорилось о «тонком мастере и приятном художнике, чьи работы являют нам типический и лучший образец акварельной живописи поздне-викторианского периода». Сомс, который всегда бессознательно предпочитал Мола, Морпина и Кэзуэла Бэя и громко фыркал, встречая на выставках работы своего двоюродного брата, перевернул хрустящую страницу «Таймса».